Зейлиг, сильно утомленный, замолчал, Иерохим не сводил с него глаз.
– Я не хорошо понимаю, что вы мне сказали, Зейлиг, но если бы было так, как я понимаю, то света не было бы. Разве я могу не чувствовать когда мои дети голодны?.. Для чего же бы я работал тогда? Хорошее бы было дело! Я этого не понимаю, Зейлиг, у меня голова разболелась от ваших слов… Что значит «хорошо», если мне больно, или если мои дети умирают с голода. Сам Бог ведь плачет над этим. Разве вы этого не знаете? Хорошо это говорить вам, а не мне. У вас никогда не было детей, не было жены, вы всегда сидите в синагоге, и о хлебе вам не приходится думать, ибо о вас думают другие. А кто обо мне думает? Как же вы можете знать, что случается с людьми? У меня совсем голова разболелась от ваших слов.
Иерохим отвел глаза, точно ему что-то стыдно стало. Потом вдруг выговорил с тоской:
– Бог знает, где теперь Ципка,
Зейлиг бережно поднялся, спустил полы сюртука, смахнул платком с груди табак и, подойдя к дверям, произнес:
– То, что ты сказал, Иерохим, не стоит и медного гроша, я тебе это говорю… Все, что делается здесь, на земле, два раза не повторяется, и потому нужно не плакать, а ловить это и стараться понять, ибо, кто хочет быть подле Всевышнего, должен во всем искать его указаний. Все же, кроме этого – веши и ничего больше.
Зейлиг высунул сначала голову, потом с усилием просунул плечи, точно Иерохим втискивал его в проход, а затем уже и вынес ноги.
Иерохим долго следил в окно, как медленно удалялась фигура Зейлига.
И вот началась эта каторжная жизнь: Ципка без устали с утра до вечера хлопотала в среди таких же бедняков, как и она, рассказывала им о своем несчастии, передавая и чем она была, и что такое Иерохим, и сколько у нее детей, и чем она больна, и чем болели дети, и кто такие Бейла и Фейга, вызывая своими стонами, слезами и глубокой искренностью участие и ласку. Перепадала ли ей кой-какая работа, она сейчас же, хотя бы это было на другом краю города, бежала домой, передавала ее Иерохиму, быстро осматривала детей, хозяйство, все это проделывая исступленно, почти с ненавистью, и убегала опять просить, унижаться. Иерохим тоже помогал ей и, в свою очередь, искал работы, но из его поисков никогда не выходило толку. Если он находил что-нибудь, то непременно у такого бедняка, который, наверно, не уплатит.
За хозяйством теперь присматривала Ханка.
Но как ни билась девочка, чтобы поддержать какой-нибудь порядок в комнате и не дать упасть хозяйству, – она неизбежно уступала натиску нищеты. Помощи ждать ей не откуда было. Хромоногая Любка неизменно сидела молча на своем месте подле Иерохима и, редко выглядывая во двор, постукивала своими худыми пальчиками по стеклу. О чем думала эта молчаливая девочка по целым дням? Тоже о голоде, о нищете или о своем недостатке, навсегда пригвоздившем ее к одному месту? Думала ли она о будущем, о прошедшем? Она всегда молчала, такая серьезная, недоступная, и только когда голод сильно донимал ее, она начинала без жалоб плакать.
А бедная Ханка надрывалась над хозяйством и мало-помалу становилась злой, едкой, похожей на мать.
Теперь они уже вовремя не пили и не ели, питались случайно. Комната опустилась как-то и загрязнилась. Каждый уголок по-своему плакал. Там Розочка валялась на полу, одетая в одну рубашонку, пачкалась в грязи, которую жевала вместе с коркой хлеба, положенной в ее ручку Ханкой. Немножко поодаль сверкала лужица грязной воды, вылившейся из корыта, в котором стирала та же Ханка; в другом углу всегда сушилось какое-нибудь белье; Иерохим сидел грязный, полуодетый, босой, с ввалившимися щеками, молчаливый… Кратковременное оживление и кое-какой порядок наступал все-таки вечером, с приходом Ципки… Заморенная, едва держась на ногах, она с последней энергией набрасывалась на ненавистную ей грязь и чистила, выметала, купала детей, понукала всех в комнате помогать ей. Потом начинались разговоры, знакомые разговоры, долгие, бесполезные, раздражавшие.
А поговорить, действительно, было о чем.
За квартиру за прошлый месяц не было уплачено, а теперь надвигается и второй. Хозяин выходил из себя, грозил выбросить на улицу и даже собирался прибегнуть для этого к законной власти. На Ципку эта мысль действовала, как удары палкой по голове. Она вызывала в ней судороги, упрямое желание кричать, вопить, драться. Но как ни билась она, как ни урезывала расходы, нужных денег не удавалось собрать. Одно время она бегала по городу с дикой мыслью найти четыре рубля на улице и, как помешанная набрасывалась на каждую цветную бумажку, попадавшуюся ей на пути. Иерохима в эту пору она ненавидела до исступления. Вид детей вызывал в ней одно только желание – перерезать их до единого, чтобы не распложались нищие. Минутами на нее находил столбняк. Тогда ей надоедало двигаться и слоняться, и по целым часам она оставалась на одном месте, подперев подбородок руками, и куда-то бесцельно глядела.
Но самое главное несчастье ожидало ее только впереди. Иерохим с каждым днем все хуже и хуже различал предметы. Ему часто уже приходилось напрягать зрение изо всех сил, чтобы рассмотреть что-нибудь. Ципке он из жалости не решался сообщить правды, чтобы вконец не сразить ее, и предпочитал мучиться про себя, в одиночку, терзаясь мнительностью и отчаянием. Вся картина страшного будущего представлялась ему, как на ладони. Тут было все, что запуганное воображение могло сплести из догадок. Ему слышались плач, проклятия Ципки, вой обезумевших детей и разговоры, долгие, бесполезные, раздражающие, на что Ципка была такая мастерица. Потом дети, синие, распухшие от голода, протягивали к нему руки и требовали хлеба. В его испуганном воображении мешались люди и, задумавшись он забывал: он ли Иерохим, Хаим ли Иерохим, Ципка ли Фейга или Ципка не Ципка, не Фейга, а что-то третье, чужое.